"... Ранним утром в субботу, 5 апреля 1997 года, Аллен Гинзберг умирает в Манхэттене от рака печени. Его секретарь Морган говорит журналистам, что Гинзберг не переставая писал до самого конца.
В "New York Times" эти слова имеют другое продолжение: "он писал очень много стихов (сразу?), продолжая в них беседовать со старыми друзьями". Понятное дело, друзья возникают не сразу. Прежде нужно родиться.
Аллен Гинзберг это делает 3 июня 1926 года Ньюарке. В русско-еврейской семье эмигрантов все пишут стихи. За исключением Наоми, матери. Она сумасшедшая. В полном смысле этого слова.
Аллен Гинзберг растет, и тоже - стихи. Эд Фостер так характеризует его поэзию того периода: "технически они очень виртуозны, и чтобы оценить их по достоинству, нужно хорошо знать раннюю английскую поэзию". Мы ее знаем неважно, а поэтому переходим к клятве на Воробьевых горах, то есть на пароме, то есть там, где он говорит себе и Богу, что если ему дадут стипендию в Колумбийском университете (в переводе: если он поступит), то никогда не предаст Идеала - "помогать массам в их несчастьях".
Остановимся на этом и начнем сначала. Лучше с другого конца. Со стороны восточного Гарлема, когда Гинзберг остается один, а все уезжают, и Керуак, и Ник Кэссиди, и вот все они уезжают, а он один (надо знать, что такое нью-йоркская жара, и еще надо добавить, что вот эта самая жара окончательно соединяется с уже дописанной поэмой "HOWL"), а ночь тут как тут, словом, труба. Ты один, а остальное - лето, ночь, жара и прочее.
Все дело в жаре, говорят одни. Другие говорят, что дело в голосе. В голосе, который он услышал в ту ночь. Сам по себе голос ничего не значит, говорят третьи. Важно то, добавляют они, что этот голос был голосом Уильяма Блейка, читавшего свой "Ах, подсолнух".
Помните "Сутру Подсолнуха"? Они с Джеком Керуаком, "серые и печальные", сидят на берегу залива. Помните, потом 1965 год и "Сутра Подсолнуха" в переводе Андрея Сергеева? Уверен, что Букера он получил за перевод именно этой "сутры". Спустя много лет, теперь я это знаю наверняка, но это не для печати. Для печати, круглой гербовой, следующее:
"- я приподнялся, зачарованный, - это был мой первый Подсолнух, память о Блейке - мои прозрения - Гарлем и Пекла восточных рек, и по мосту лязг сэндвичей Джоза Гризи, трупики детских колясок, черные стертые шины, забытые без рисунка, стихи на черном берегу, горшки и презервативы, ножи - все стальные, нержавеющие, - и лишь эта липкая грязь и бритвенно острые артефакты отходят в прошлое...".
Наверное, как и тот день, 1956 года, когда он подписывает разрешение на лоботомию матери. Операция происходит через неделю. Спустя два дня Наоми Гинзберг умирает в городской психиатрической клинике, а еще через три дня Аллен Гинзберг получает от нее письмо, в котором говорится: "Ключ в окне. Ключ в солнечном пятне на окне. Я нашла ключ. Женись, Аллен, и не принимай наркотики. Люби свою мать". There we go.
Он ее любил. Что доказывается весьма несложным способом. Открывается поэма "Каддиш для Наоми Гинзберг" и читается слово за словом. Но "Каддиш" был написан в 59-м году, то есть, через три года.
А в 56-м, в Сан-Франциско, на поэтическом собрании, организованном Кеннетом Рексротом, Гинзберг читает "HOWL".
Сейчас нас не интересуют мелочи типа судебного преследования книги (по статье "порнография"), последовавшие за ее выходом в "City Lights Books". (У меня была такая, первое издание, затерялась в переездах. Однако в 1995-м, зная, что в Наропе предстоит увидеться с Гинзбергом, я неожиданно на дворовой распродаже в Солано Бич приобрел точно такую же, не переиздание - вроде нечитанную даже).
В равной степени нас не интересует и эпоха, именуемая сан-францисским возрождением. Нас интересует... ну, скажем, для кого писал Аллен Гинзберг?
Иными словами, кто его читал тогда, когда он писал, когда они только хотели, чтобы кто-то это писал, но написано этого еще не было (были стихи, требующие, как говорилось выше, хорошего знания ранней английской поэзии), и поэтому это писалось.
Ответить на вопрос представляется задачей не затруднительной. Те -
Кто были сожжены живьем в своих
невинных фланелевых
костюмах на Мэдисон Авеню среди извержений
свинцовой поэзии надравшись дробью стальных
подразделений моды нитроглицериновых воплей
рекламных педерастов и горчичного газа
дьявольски умных редакторов, или
были раздавлены пьяными такси
Абсолютной Реальности,
кто прыгали с Бруклинского моста (это действительно
было) и ушли неизвестными и забытыми
в призрачный ступор тумана переулков и пожарных
машин Чайнатауна, без единой банки пива,
кто уехал в Денвер, кто умерли в Денвере,
кто вернулись в Денвер и безуспешно ждали,
кто заправляли Денвером, одиноко тосковали
в Денвере и в конце концов ушли в поисках
Времени и теперь Денвер безлюден для своих героев,
кто падал на колени в беспомощных соборах молясь
за спасение, свет и плоть друг друга, пока
дух на секунду не зажег свои волосы,
кто разбились о собственное сознание в тюрьме
ожидая невозможных преступников и обаяния
реальности в сердцах
поющих сладкий блюз Алькатраза,
кто впоследствии выступили на
гранитных ступенях дурдома
бритые наголо с клоунадой самоубийственных речей,
требуя немедленной лоботомии,
и получили взамен бетонный провал
инсулина метразола электрошока гидротерапии
психотерапии профессиональной терапии
пинг-понга и амнезии...
Кто (продолжим работу поэта) взамен получил субботу 5 апреля.
И высказывание, последовавшего за ним вскорости, Уильяма Берроуза: "Он был велик". Который мог бы вообще ничего не сказать. А на деле так и не сказал. Остался верен себе. Как в фильме "Hard Petting", где молчал, словно гранитная плита надгробия, в ответ на вопросы о своем первом сексуальном опыте.
Ничего такого не было. Первый опыт вне самого опыта, последний - туда же. Длинная поэма. А никто и не возражает. Длиной в 70 лет. Но сегодня (уже не кажется) существует уверенность, что, находясь "вне опыта", Аллен Гинзберг нашел свою субботу. Добавить к сказанному нечего.
Лишь, размахивая рукой, представим, как поэт уходит, то есть, говоря иными словами, переходит в другую комнату..."
Отрывок из книги "Пыль" Аркадия Драгомощенко.